В. РУДНЕВ
"ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС"
|
||
Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе, приводит к созданию того, что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуиции, как это происходит при парафрекии, таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (циклофрении), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д., а для депрессивного состояния наоборот характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение в нем, тотальная деперсонализация и дереализация. Так или иначе, правильнее говорить о разных психотических мирах. Некий обобщенный психотический мир - такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие "художественный мир": художественный мир Венечки Ерофеева строится на фунда-ментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они - писатели-психотики. Общим для всех художественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе). Здесь мы подходим к основной проблеме нашего исследования, суть которой заключается в том, что, как мы попытаемся показать, "психотическое", безумие, шизофрения, бред и тому подобное уместно и единственно непротиворечиво с точки зрения философии XX века и конкретно с точки зрения философии текста рассматривать не как феномены сознания, а как феномены языка. Это значит, что мы будем отстаивать точку зрения, в соответствии с которой в XX веке "сойти с ума" это одно и то же, что перейти с одного языка на другой, обратиться к особой языковой игре, или целой семье языковых игр. Нашу позицию в данном случае не следует путать с позицией Фуко. Скорее наша позиция (если оставлять за скобками то новое, что мы привносим в нее, рассуждая в терминах философии текста) - это вполне ортодоксальная аналитико-философская позиция в духе лингвистической относительности Уорфа, позднего Витгенштейна и его учеников - представителей послевоенного направления аналитической философии, называемой лингвистической терапией, суть которой в том, что задача философа, подобно задаче психоаналитика - лишить философский дискурс иллюзий его истинности [Грязнов1991]. В двух словах такой взгляд на философские проблемы можно сформулировать как идею "принципиальной координации" языкового и психического аспектов деятельности человеческого сознания. (Основателем такого взгляда на проблему психопатоло-гии может считаться Уильям Джеймс, один из первых философов, заговоривших на языке XX века и утверждавший, что первична не эмоция, порождающая слово или жест, а пер-вичны слово или жест, которые, в свою очередь, вторичны в качестве коммуникативной диалогической реакции на слова или жесты речевого партнера.) Для того, чтобы разобраться в этой проблеме и посмотреть, как устроены
различные психотические языки, мы решили провести сам по себе в некотором
смысле психотический эксперимент, суть которого заключалась в том, что
мы взяли некий художественный текст, заведомо не психопатический и даже
по преимуществу не невротический (хотя, по-видимому, таких просто не бывает)
и затем постепенно превратили этот текст сначала в эксплицитно невротический,
затем в паранояльный, маниакально-депрессивный и наконец шизофренический.
Для того, чтобы с подобным текстом легко было работать, ясно, что он должен
быть небольшим. Для того же, чтобы он, хотя бы на первый взгляд, казался
не относящимся к сфере художественной патопсихологии, ясно, что это скорее
всего должно быть произведение XIX века и, в третьих, желательно, конечно,
чтобы это был хрестоматийно известный текст. Мы выбрали следующий: Мы не могли не начать с того, чтобы не посмотреть морфологию этого текста, оставив его нетронутым хотя бы внешне. Картина, представшая нашему взору, была достаточно красочной и оставляла всякие иллюзии по поводу того, что может быть это "здоровый" художественный текст. "Косточка" прежде всего представляет собой полную развертку Эдиповой ситуации. Авторитарная (фаллическая - термин Лакана - шизофреногенная - термин Кемпинского - мать) - слабый, пытающийся при помощи лжи навести порядок отец-угрожающий кастрацией-смертью - мальчик Ваня, судя по всему 3-5 летней, и его желание съесть сливу как желание инцеста с матерью. Сливы, "этот смутный объект желания", - часть матери - ее грудь - ее половые органы, к которым Ваня принюхивается (копрофагия). Сливы - это по этимологии нечто сияющее. Бедный Ваня. Ананкастическая мать "сочла сливы" и "сказала отцу". И хотя реально Ваня не ел косточку, но страх символической смерти-кастрации гораздо сильнее реального поступка. Заметим, что для отца важна именно не слива, а косточка. Плохо есть тайком сливы (плохо желать матери) но проглотить косточку - это уже страшно, потому карается смертью. Именно поглощение косточки воспринимается как инцест. Проглатывание в мифологической традиции играет огромную роль. От проглатывания чего-либо родились многие мифологические герои: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым. Конечно, чрезвычайно важно, что рассказ называется не "Слива", а "Косточка", потому что косточка - это то, что содержит в себе семя. Проглотив косточку, Ваня совершил бы символический обряд совокупления с матерью, более того, оплодотворения матери. (Характерно, что Ваня сначала покраснел - стыд за инцест, а потом побледнел - страх кастрации.) Мифология косточки - кости - зерна - зернышка - семечка дает обширный интертекстуальный контекст, связывающий поведение Вани с известным комплексом, связанным с работой Фрейда "По ту сторону принципа удовольствия", с комплексом эроса-танатоса, которому почему-то в свое время не дали имени собственного. Назовем его "комплексом Персефоны". В гомеровском гимне "К Деметре" рассказывается о том, как Персефона вместе с подругами играла на лугу, собирала цветы. Из расселины земли появился Аид и умчал Персефону на золотой колеснице в царство мертвых <...>. Горевавшая Деметра (мать Персефоны. - В. Р.) наслала на землю засуху и неурожай, и Зевс был вынужден послать Гермеса с приказанием Аиду вывести Персефону на свет. Аид отправил Персефону к матери, но дал вкусить ей насильно зернышко граната, чтобы она не забыла царство смерти и снова вернулась к нему. Деметра, узнав о коварстве Аида, поняла, что отныне ее дочь треть года будет находиться среди мертвых, а две трети с матерью, радость которой вернет земле изобилие [Лосев 1991: 438]. В тексте Толстого "Косточка" содержится и идея первородного греха - слива как плод с древа познания добра и зла, но также и мизансцена тайной вечери. - Один из вас съел сливу - один из вас предаст меня. - Нет, я выбросил косточку за окошко. - Не я ли Господи? Что такое косточка? Косточка - это семя плода. То есть то, что кто-то из вас, дети, возжелал тела матери своей, это нехорошо, но это не беда, беда в том, что в сливах есть косточки, то есть отец боится символического инцеста и карает за него даже не кастра-цией, а просто смертью. Причем здесь не годится "истинно, истинно говорю" и т. д. За поедание плодов с древа познания добра и зла (то есть того, что можно и того, что нельзя - и в этом весь поздний Толстой) вердикт один - изгнание из Рая, то есть смертность. Видно, и Толстому в детстве что-то такое померещилось, а потом в 1870-е годы настолько отозвалось, что он отказался от секса вообще (мало ли что!?). В русской литературе косточка как элемент "комплекса Персефоны", амбивалентно объединяющего любовь и смерть, присутствует, например, в рассказе Пушкина "Выстрел": ("...видя предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки..."), "Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня". Вишневая косточка играет такую же роль в одноименном рассказе Юрия Олеши. Там герой зарывает в землю вишневую косточку - символ неразделенной любви, - чтобы на этом месте выросло вишневое дерево любви разделенной. В рассказе же Олеши "Любовь" таким символом выступает абрикосовая косточка (сам абрикос напоминает герою ягодицы). В "Трех толстяках" Суок рассказывает наследнику Тутти (Суок замещает куклу, в которую он влюблен и которая оказывается его сестрой - мотив инцеста) о том, как она насвистывала вальс на двенадцати абрикосовых косточках. Этот приблизительный и намеренно эскизный "психоанализ" мы провели лишь для того, чтобы показать, как много можно "вытащить" из на первый взгляд невинного текста - поскольку мы намерены "вытащить" из него гораздо больше. Данная процедура, которую мы намереваемся неоднократно проделать с "былью" Толстого, на первый взгляд, напоминает пародию, однако фундаментально она противоположна пародии, так как последняя заостряет в тексте то безусловное, что в нем есть, наша же методика препарирования показывает то, чего в тексте безусловно нет, но могло бы быть при определенных условиях. Для того, чтобы превратить рассказ Толстого в невротический дискурс (а он и так, как мы убедились, имплицитно представляет собой невротический дискурс), нужно переписать его (в плане выражения) при помощи стиля "поток сознания" и (в плане содержания) придать ему характерную невротическую тоску по утраченному желанию. Можно пойти по двум путям: либо сконструировать этот текст на манер Джойса или Пруста в духе статьи "Психотический дискурс", либо сконструировать его при помощи абстрактных правил. Наиболее простой обработке данный текст поддается в духе Пруста, если в качестве субъекта повествования усилить роль повествователя и эксплицировать его латентные воспоминания, пользуясь выражением Фрейда, эксплицировать "невротическую семейную драму". Вспомним фрагмент из Пруста, который мы приводили в "Психотическом дискурсе": ... без какого-либо разрыва непрерывности - я сразу же вслед тому прошлому
прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной. То "я",
которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной,
настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова... Я
снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях
своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить
себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне
было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь
ощутить желания и радости одного из тех "я", которым, по крайней
мере на какое-то время я был. Воздержимся пока от комментария, который впрочем, может быть, здесь и вовсе не нужен, но для контраста препарируем теперь текст Л. Толстого в духе джойсовского "Улисса": Ах и море море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в
садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики
аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и Горным
цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки
или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной
и я подумала не все ли равно он или другой и тогда сказала ему глазами
чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать
да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе
так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него ко-лотилось
безумно и да я сказала да я хочу Да Мы видим, что те психоаналитические мотивы, которые были нами выявлены при первоначальном анализе, заострились, хотя мы не ставили это своей целью. Желание, направленное на мать, и законодательная роль отца стали очевидными, чувство вины и переживание любви как смерти и позора сделались ясными. Но гораздо важнее для нас тот результат, что исходный травматический смысл текста, будучи глубинным в генеративистском понимании слова "глубинный", остался незатронутым. Глубинная структура: "мальчик - желание сливы (матери) - нарушение запрета - законорегулирующая функция отца - всеобщее осуждение - фрустрация" или более коротко: "мальчик - желание матери - угроза смерти со стороны отца - фрустрация", - осталась незатронутой. Что это означает для нас? Это может означать следующее. Любая травма формируется в бессознательном, поскольку в бессознательном содержится Эдипова (в данном случае) ситуация (как во второй, краткой формулировке глубинной структуры текста, кото-рая представляет собой обыкновенную формулу развертки Эдипова комплекса). Но при этом реальный невроз (или психоз), по-видимому, формируется не на уровне глубинной структуры, не в бессознательном (как вроде бы думали Фрейд и Лакан), а при переходе от глубинной структуры к поверхностной, то есть когда текст обретает реальные слова и в зависимости оттого, какие слова будут окружать бессознательное. Оттого, среди каких слов и предложений будет жить бессознательное человека после полученной травмы, будет зависеть то, в какую именно форму психического отклонения воплотится изначальная травма-смысл-глубинная структура. В этом плане ключевой тезис Лакана - "Бессознательное структурируется как язык" - следует дополнить тезисом, в соответствии с которым этот язык, смыслы (означающие) которого накоплены в бессознательном, реализуется в полубессознательной ли "пустой речи" или осознанной "полной речи" на уровне сознания. Из этого же следует, что сама болезнь, сам симптом, также может реализоваться лишь на уровне речи, и что, стало быть, психическое заболевание - это лишь болезнь речи, заболевание речью, что мы и стремимся показать. Прежде чем перейти к моделированию психотического дискурса, построим невром-тический дискурс-3, не опирающийся на стиль какого-либо конкретного писателя, но при этом имитирующий на уровне речи какой-нибудь конкретный невроз. Лучше всего, если это будет невроз навязчивости, так как от навязчивости легко будет перейти к паранояльному бреду, поскольку последний является наиболее полным воплощением и одновременно бредовым отрицанием идеи навязчивости [Рыбальский 1993]. Невроз навязчивости (обсессивный невроз, невроз навязчивых состояний),
заключается в том, что человек как бы против своей воли все время сосредоточен
на совершении годного и того же действия или мысли об этом действии при
полном осознании чуждости и бессмысленности этих действия или мыслей о
нем. Например, больному нужно десятки раз в день мыть руки (пример В.
Франкла) или каким-то образом манипулировать с числом "три"
(пример П. В. Волкова [Волков 1992]). Чем обсессивный невроз отличается от паранояльного бреда? В первом случае картина реальности сохранятся, хотя и сильно заслонена обсессией. Ваня понимает язык реальности, он отдает себе отчет, что нельзя, нехорошо есть сливы тайком, но навязчивость, заработанная им, как видно, на оральной стадии развития, взяла верх, принцип удовольствия победил принцип реальности. Ваня также отдает себе отчет в совершен-ном проступке, но полученное удовольствие настолько сильнее порицания со стороны братьев и отца (что уж тут думать о матери, вообще непонятно!), что он в буквальном смысле готов плевать на социальные нормы. Не так себя ведет параноик. Он в гораздо меньшей степени связан с реальностью, хотя и не порывает с нею вовсе, как психотик. Паранояльный бред отличается от психотического бреда прежде всего своей внутренней логичностью, систематичностью. Ложной будет только посылка, из которой формируется бред. В остальном он может выглядеть вполне правдоподобно, поэтому его порой трудно отличить от обсессии или сверхценной идеи. И наконец последнее и, может быть, главное отличие невроза навязчивых
состояний от паранояльного бреда состоит в том, что сколь ни была бы тяжка
обссесия, невротик всегда сознает ее нелепость и навязанность. Параноик
же твердо уверен в истинности того, что он утверждает в своем бреде, каким
бы нелепым он ни казался со стороны. По-видимому, в паранояльной версии
"Косточки" Льва Толстого Ваня склонен будет видеть какой-то
злокачественный мотив в покупке матерью слив. В плане выражения в паранояльном
дискурсе должна нарастать зловещая логизированность повествования и, конечно,
с каждым новым шагом по направлению от "нормального" дискурса
к дискурсу психотическому (венцом здесь безусловно должна быть шизофрения)
текст будет все больше и больше отличаться от исходного, препарирование
будет все более радикаль-ным. Ничего не поделаешь - такова логика нарастающего
безумия. Неотвратимо тянуло съесть. Он молча и подозрительно ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, инстинкт смерти победил. Ваня не удержался, схватил одну сливу и с мысленными проклятиями отцу съел. Перед обедом отец (о! он все предусмотрел, каждую мелочь) заставил мать счесть сливы. Мать, не понимая, зачем это нужно, но, привыкнув во всем подчиняться отцу, послушно сочла сливы. Одной сливы не было. Она уже давно переваривалась в Ванином кишечнике. За обедом отец выдал тайну слив. Он уже ничего не терял и открыто ждал своего триумфа. "А что, дети, - начал он как ни в чем не бывало, - не съел ли кто-нибудь из вас одну сливу?" Все сказали: "Нет". Ваня покраснел, как рак, и, трясясь от страха, тоже сказал: "Нет, я не ел". Было слышно, как мать облегченно вздохнула. Тогда отец открыл главное: "Что съел кто-нибудь из вас, - произнес он, недобро улыбаясь и пристально глядя на Ваню, - это не хорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь." Ваня побледнел и сказал: "Нет, я косточку бросил за окошко".
Чтобы не перегружать исследование, мы не будем приводить примеры "Косточки-5 и -6" - маниакально-депрессивного психоза в гипоманиакальной и депрессивной фазе. В первом случае в плане содержания подчеркивается тематика величия, полученного от сока съеденной сливы, во втором - бред преследования и вины за якобы проглоченную косточку. Однако, как писал Блейлер, "все симптомы маниакально-депрессивного психоза могут наблюдаться и при шизофрении, но специфические симптомы шизофрении не бывают при первой болезни" [Блейлер 1993: 357]. Шизофрения - главное психическое заболевание XX века, поистине королева безумия. Это заболевание настолько сложное и разнообразное, что однозначно определить его невозможно. Уникальность и особое положение шизофрении показывает хотя бы то, что, если паранойя каким-то образом связана с неврозом навязчивости, а маниакально-депрессивный психоз - с депрессивным неврозом, то никакого аналога шизофрении в сфере малой психиатрии подыскать невозможно. По-видимому, шизофрению, паранойю, и маниакально-депрессивный психоз можно разграничить следующим образом. При паранойе бред центрируется вокруг Я, при шизофрении Я расщепляется или становится равным всему универсуму, генерализуется. Шизофренический бред - это бред о мире, в то время как паранояльный бред всегда индивидуален. При маниакально-депрессивном психозе нет той генерализованности, харизматичности, онтологичности и апокалиптичности, которые так характерны для шизофрении. То есть при паранойе Я - центр бреда, при шизофрении Я - расщепляется на пассивно-активные трансформации (то есть "я бью" становится неотличимым от "меня бьют" и от "мной бьют"), Я - смешивается с миром. При маниакально-депрессивном психозе Я как субъект - активно (это роднит МДП с паранойей), но как агент Я - пассивно (это роднит МДП с шизофренией, хотя никаких трансформаций здесь, конечно, не происходит). Важнейшим признаком шизофрении, как пишет Блейлер, является расстройство ассоциаций. "Нормальные сочетания идей теряют свою прочность, их место занимают всякие другие. Следующие друг за другом звенья могут, таким образом, не иметь отношения одно к другому" [Блейлер 1993: 305]. Ясно, что данная особенность является одной из наиболее четких при определении и вычленении шизофренического дискурса. Ср. пример шизофренической речи из книги [Кемпинский 1998}: Больная, находившаяся в состоянии спутанности, на вопрос: "Где пани сегодня была?" отвечала: "Имела, а не была... Спрашивали меня, чтобы пошла и сегодня к оп-тыде оптре птрыфифи, а мне тоже там. Разве доктор... Но нет, нам... Как же с ним... Это было неинтересно с теми. Какое-то молочко, молочко и яблоки, кажется, что-то, какое-то, яблоки, яблоки, вместе соединенные, ну а больше всего боюсь то..." - с фрагментом из сорокинской "Нормы": Бурцев открыл журнал: Следующая особенность шизофрении по Блейлеру - неустойчивость аффектов. Например, то, что у здорового человека вызывает радость, у шизофреника вызывает гнев, и наоборот (паратимия). Аффекты теряют единство. "Одна больная убила своего ребенка, которого она любила, так как это был ее ребенок, и ненавидела, так как он происходил от нелюбимого мужа; после этого она неделями находилась в таком состоянии, что глазами она в отчаянии плакала, а ртом смеялась" [Блейлер: 312]. Важнейшей особенностью шизофрении является аутизм. "Шизофреники теряют контакт с действительностью <...>. Больная думает, что врач хочет на ней жениться. Ежедневно он ее в этом разубеждает, но это безуспешно. Другая поет на концерте в больнице, но слишком долго. Публика шумит; больную это мало трогает; когда она кончает, она идет на свое место вполне удовлетворенная" [Блейлер: 314]. Не менее важна шизофреническая амбивалентность, неподчинение мышления шизофреника законам бинарной логики. Больной может в одно то же время думать - "я такой же человек, как и вы" и "я не такой человек, как вы" [Блейлер: 312]. Остановимся также на речевых признаках шизофрении, которые помогут нам "синтезировать" шизофренический дискурс. Это перескакивание с темы на тему: "Слова не связываются в предложении; иногда больной громким голосом пропевает их, повторяя один и тот же фрагмент мелодии" [Кемпинский 1998: 33]. Хаотичность, бесцельность речи, производные от нарушения нормального действия ассоциаций. "Словесный салат", - феномен, при котором "речь состоит из отдельных, не связанных в предложение слов, представляющих, главным образом, неологизмы и персеверирующие высказывания или окрики или даже отдельные слоги" [Кемпинский: 39]. Персеверация - автоматическое бессмысленное повторение какого-либо движения или слова - вообще крайне характерна для шизофрении. Это связано с так называемым синдромом Кандинского-Клерамбо, или "синдромом психологического автоматизма", одного из наиболее фундаментальных феноменов при образовании шизофренического бреда. Для наших целей в синдроме Кандинского-Клерамбо важно отметить следующую его важнейшую черту - вынужденность, отчужденность мышления от сознания субъекта, как будто его сознанием кто-то управляет [Рыбальский 1983: 72]. (А. Кемпинский справедливо связывает психический автоматизм шизофреников с автоматическим письмом сюрреалистов - сюрреалистический дискурс - ярко выраженный психотический дискурс.) Наконец укажем важнейшие тематические особенности шизофренического бреда: представление об увеличении и уменьшении собственного тела, превращение в других людей, в чудовищ и неодушевленные предметы; транзитивизм, например, представление в соответствии с которым, в тело или сознание субъекта кто-то входит; представление о лучах или волнах, пронизывающих мозг (так, говорящие лучи, которые передают субъекту божественную истину, - один из ключевых образов знаменитых психотических мемуаров Шребера, исследованных Фрейдом и Лаканом). Чрезвычайно характерна при шизофрении гипертрофия сферы "они" и редукция сферы я - ты - мы, что позволяет говорить о десубъективизации и генерализации шизофренического мира. В этическом плане важно отметить альтруизм шизофреника, его стремление к правде [Кемпинский: 162, 165]. В онтологическом плане шизофреник смешивает прошлое и настоящее, здесь
и там, в качестве завершения течения болезни его может настигнуть полнейшие
хаос и пустота. Мы не должны переоценивать результаты нашего эксперимента, но тем не менее из проведения его явствует, что как бы ни различались поверхностные психические структуры высказывания, во всех патологических типах дискурса: нормальном, невротическом, обсессивном, паранояльном и шизофреническом - сохраняется одна и та же глубинная структура, тема дискурса: покупка слив как попытка соблазнения матерью Вани, желание Ваней матери-сливы, съедание сливы как нарушение запрета на инцест - разоблачение и месть отца. А раз так, раз любая глубинная структура изначально безразлична к тому, является ли высказывание нормальным или патологичным, то концепция безумия может быть не только фукианской (безумие распространяется и дифференцируется по мере распространения соответствующих понятий и социальных институций), но и уорфианской: мы видим какое-то девиационное поведение и даем ему название. Мы слышим непривычную речь и определяем ее как речь сумасшедшего. При этом у нас нет никаких гипотез относительно того, что происходит у этого человека в сознании - и, поскольку глубинная структура безразлична к тому, патологическим или нормальным является дискурс, а последнее проявляется только на уровне поверхностной структуры, то, стало быть, безумие - это просто факт языка, а не сознания. что же получается, значит, настоящие шизофреники, которые лежат в больнице, - это не сумасшедшие: научите их говорить правильно - и они будут здоровыми? Именно так. Но беда в том, что научить их говорить нормально невозможно. Значит, они все-таки нормальные сумасшедшие. И тогда получается, что сумасшедший это тот, кто не умеет нормально говорить. Это, конечно, скорее, точка зрения аналитической философии безумия (если бы таковая существовала). Но мы не правы, когда противопоставляем "биологический" психоанализ и "структурный" психоанализ. Мать и отец в Эдиповом комплексе - это языковые позиции. Мать - источник потребности - а затем желания. Отец - Закон (недаром говорят буква закона - одно из излюбленных словечек Лакана - "Инстанция буквы в бессознательном"). Эдипов треугольник - это треугольник Фреге: знак - означаемое - означающее. Когда мы противопоставляем психическое заболевание, экзогенное, например, травматический невроз или пресинильный психоз, эндогенному, то мы думаем об эндогенном, генетически обусловленном заболевании как о чем-то стопроцентно-биологическом, забывая, что генетический код - это тоже язык, и стало быть, эндогенные заболевания также носят знаковый характер. Но покинем хотя бы на время ортодоксальную стратегию аналитической философии и предположим, что каждая языковая игра так или иначе связана, условно говоря, с биологией. Чем более примитивна в семиотическом смысле языковая игра, тем явственнее ее связь с биологией. Когда человеку больно, он кричит и стонет, когда ему хорошо, он улыбается. Это самая прямая связь с биологией. Наиболее явственное усложнение подобной связи - конверсия. Например, когда убивают христианского мученика, он улыбается. Так сказать, "Хватило бы улыбки,/ Когда под ребра бьют". Более сложные опосредования: как связана с биологией лекция профессора? Можно сказать, что у профессора природная "биологическая" тяга читать лекции. Так же, как у вора - воровать и у убийцы убивать. Но все равно здесь связь с биологией более опосредованна, чем желание алкоголика напиваться, или наркомана колоться. Из этих различных опосредованностей между речевыми действиями и биологией и состоит, в сущности, человеческая культура. Культура - это система различного типа связей между биологией и знаковой системой. Если бы все типы связей были одними и теми же, то никакой культуры вообще не было. Например, если бы черный цвет однозначно во всех культурах означал траур и мы связали бы это с тем, что черное наводит тоску, проделали бы соответствующие тесты, которые подтвердили бы это наше наблюдение, то в этом случае элиминировалось бы противопоставление между теми культурами, у которых черный цвет действительно означает траур, и теми, у которых траурный цвет - белый. То есть подобные культуры просто в таком случае не считались бы культурами. Поэтому неверно противопоставлять "биологизатора" Фрейда "лингвисту" Лакану. В этом смысле Лакан вовсе не лукавил, когда говорил, что он не придумывал ничего нового, а просто договаривал то, чего Фрейд не договорил. Мы говорим о шизофрении как об объективном психическом заболевании, как о состоянии сознания. Но можно ли называть Гельдерлина шизофреником, если термин "шизофрения" был изобретен через много лет после его смерти? Кажется, что можно сказать: "Достоевский никогда не ездил на БМВ". На самом деле эта фраза прагматически бессмысленна, потому что к ней невозможно подобрать актуального контекста употребления. Чем же тогда она отличается от предложения "Во времена Достоевского не было автомобилей". Тем, что последняя фраза может иметь какой-то приемлемый контекст. Мы можем сказать: "Во времена Гельдерлина не было слова 'шизофрения', но если подбирать современный эквивалент к тем симптомам, которые проявлялись у Гельдерлина, то понятие 'шизофрения' к нему подойдет больше всего". Что неправильного в таком рассуждении? Уверены ли мы, что симптомы такой сложной болезни, как шизофрения, существуют изолированно оттого культурного и социального контекста, при котором это слово возникло. Разве мы не согласимся с тем, что шизофрения - это болезнь XX века, но не потому, что ее так назвали в XX века, а скорее, потому, что она чрезвычайно характерна для самой сути XX века, и потому-то ее и выделили и описали только в XX веке. То есть слово "шизофрения" появилось до того, как появилась болезнь шизофрения. Но пример с Гельдерлином не вполне показателен, это все-таки поэт, каким-то образом причастный культурным ценностям XX века (хотя бы тем, что его психическую болезнь задним числом назвали шизофренией). Но что, если сказать, например, что у вождя племени на острове Пасхи обнаружилась шизофрения. Нелепость этого примера с очевидностью доказывает нашу правоту, что понятие "шизофрения" в очень большой степени является культурно опосредованным. Сложнее обстоит с типологией характеров, идущих от Кречмера. Характер - совокупность каких-то чисто физиологических и психологических, соматических характеристик. И все же мы считаем неправильным говорить, что Юлий Цезарь был эпилептоид, а Фома Аквинский - шизоид-аутист. Потому же, почему не является истинным предложение "Достоевский никогда не ездил на БМВ". Нет, так сказать, оперативного повода, чтобы назвать Аквинского шизоидом. Тогда так не говорили. Нет слова - нет и характера. В своей книге "Язык и мышление" Хомский писал: Нормальное использование языка носит новаторский характер в том смысле, что многое из того, что мы говорим в ходе нормального использования языка, является совершенно новым, а не повторением чего-либо слышанного раньше и даже не является чем-то "подобным" по "модели" тем предложениям и текстам, которые мы слышали в прошлом [Хомский 1972: 23]. В свете вышеизложенных размышлений о языковом происхождении безумия более чем уместным будет закончить это исследование словами автора фундаментального труда о "Бреде" профессора М. И. Рыбальского: Таким образом, бред может и должен рассматриваться как проявление патологического творчества [Рыбальский 1993: 53]. До свиданья, друзья, не поминайте лихом! |